Себя батюшка в одном из писем характеризует так: «Прибавьте к этому некоторые его [так он писал о себе] личные черты: стеснительность при чужих людях, отсутствие интереса к их разговорам, нежелание оторваться от своего дела (потому что еще не привык быть в себе при людях) и проч.».
Он никогда не снимал подрясника – ни дома, ни тогда, когда бывал в Москве, ни на огородных и других работах, на которых трудился много и до пота. В то же время он никогда не надевал монашеской мантии, клобука. Когда спрашивали, почему он так поступает, отвечал, что в монастыре эта форма естественна, а на приходах она делает монаха предметом повышенного нездорового любопытства, неполезного и для него и для народа.
Народ очень любит зрелища, говорил отец Никон. Поэтому у очень многих верующих сама религия сводится к чисто внешней, обрядовой ее стороне. И форма часто оказывается одним из подобных зрелищ. Сам он мало значения придавал внешним формам.
Однажды, отвечая одному адресату по этому вопросу, он писал:
Что Н. [ Игумен Никон] не ценит «всякой формы» — вполне[здесь и далее выделено им] с Вами согласен. Только скажу, что это неценение не исходит из головы, т. е. из каких-то рассудочных соображений, и не из гордости (так мне кажется, может быть, ошибаюсь?), а как-то изнутри. Н. слишком отчетливо сознает превосходящую всякое разумение ценность «внутреннего», крохи которого доступны ищущему и без особой формы, если только мы с Вами не понимаем слово «форма» по-разному. Считаю нужным сказать, что Н. безусловно признает необходимость Церкви со всеми Таинствамидля всех, а для многих и всю обрядность, не всегда обязательную для всех. Мне кажется, что мы живем в такое время, когда умение и способность обходиться минимумом внешнего при правильной внутренней жизни не будет минусом, а плюсом, особенно в дальнейшем. Только это труднее, не всем доступно, и надо иметь некоторую способность к этому.
А вот что просил батюшка привезти ему из его козельской кельи.
Если м. Валентина приедет, то надо взять комплект постельного белья и все, что ей нужно. А мне, кажется, ничего не надо. Из книг надо обязательно с этажерки: служба Великого поста и Страстной Седмицы. Точно заглавия не помню — небольшая книжка на этажерке, на средней полке в темном переплете. Да проповеди тоже с этажерки, на воскресные и праздничные дни, кажется, издание Киевской Академии. А может быть, они и в шкафу на кухне. Еще Авву Дорофея и у Скворца[6] Исаака Сирина. Больше пока ничего не надо.
Батюшка любил рассказывать следующий эпизод из жизни прп. Пахомия Великого. Когда в одном из монастырей, над которыми преподобный начальствовал, братия поставила красивые ворота и с восторгом стала показывать их ему, то он приказал привязать к одному из столбов, на которых висели ворота, веревку и тянуть до тех пор, пока те не перекосились. Братия расстроилась и недоумевала, но преподобный ответил, что стыдно монаху привязываться к вещам. Батюшка всегда и во всем строго придерживался этого правила.
***
В духовном отношении, по словам игумена Никона, гжатский период жизни многое дал ему в познании себя. А главное, говорил он, ему приоткрылось некоторое понимание того, что есть начальное смирение.
Вот Игнатий Брянчанинов, да вознаградит его Господь, все время говорит об этом. Его вы теперь не понимаете. Все у него внутри звучит мысль о смирении. Что же такое смирение? У меня к пониманию смирения был такой переход. Однажды мне пришла мысль, совершенно отчетливая и ясная: а что такое все наши дела, все наши молитвы, наше всё?! Надо лишь взывать, как мытарь: “Боже, милостив буди мне, грешнику! (Лк. 18:13)” Сердце вот тут-то у меня и поняло, поняло, что самое существенное — это милость Божия. Это было понятно не умом, а сердцем. И вот с этих пор я стал обращать в себе эту мысль, жить этой мыслью, молиться этой мыслью, чтобы Господь не отнял, а развил ее.
Это есть начальное смирение — начальное, подчеркиваю,— [сознавать] что мы сами — ничто, а творение Божие, мы — создание Божие только. Поэтому, чем нам гордиться, что нам противопоставлять Богу? Хотя Господь почтил нас величайшим достоинством — быть сынами Божиими, но это — дар Божий. Потом, призывая, искупил нас для того, чтобы восстановить, усыновить Себе, но и это опять дар Божий. Грешим, грешим — Господь прощает, это — дар Божий. А у нас что? У нас своего — ничего. Вот это должно войти в сердце человеческое. Не умом нужно понять, а сердцем.
Человек должен в каждой молитве, как бы он ни вдохновился, какое бы восхищение в молитве Господь ни дал человеку, он должен молиться в основе, как мытарь: «Боже, будь милостив мне, грешному». Всё, и даже вот это вдохновение — всё это есть дар Божий. Нет в нас ничего доброго, всё — от Господа. Словом, как говорил Давид, я — блоха во Израиле, я — червь, а не человек. Что думаете, для красоты что ли эти слова он говорил? Нет. Они исходили из этого состояния, о котором я говорю. К этому искренно надо прийти и из этого состояния должна исходить всякая наша молитва. Это и есть начальное смирение, именно начальное. Отсюда исходит еще другое, о чем я должен сказать, как о самом важном. Человеку необходимо почувствовать не умом, и не только сердцем, а всем своим существом, с головы до пят, непостижимую ни для человеков, ни для Ангелов любовь Божию. Он должен благодарить Бога, славословить Его, преклоняться пред Ним, пред Господом, за Его великую милость и любовь. Он должен бы желать не только быть распятым рядом с Ним и перенести все, но быть растерзанным на куски, и не только растерзанным, а терзаемым всю жизнь. Вот как он должен себя чувствовать. А мы, окаянные, не можем и малейшей скорби терпеть, даже самой малейшей.